Два ключевых положения человека – детство и старость – две возможности искупления жизненной неудачи, именуемой взрослостью. Или зрелостью – возрастом, которого большинству для созревания и недостаёт, несмотря на длительность. Детство и старость часто пограничны в проявлениях. Вот и я, не различая ещё степени родства, всех троих – Елену, Веру и Нину – воспринимала одинаково. Они были сёстрами. Кровной бабушкой, маминой матерью, мне приходилась Нина. Но детство чем «ранее», тем бескорыстней, и всех троих я постигала в некоей неразрывной связи.
Сами сёстры – с их уст и все вокруг, включая малолетнюю меня, – звали друг друга уменьшительными именами: Нинуся, Веруся и Лёля. Так – и только так – от писем, которые писали в промышленных количествах, до надписей на бумажных крышках, сомнительно защищавших варенья. Недавно я нашла такой документ сестринской любви, сохранивший округлость горла банки, и узнала гимназический почерк Веруси: «Крыжовник. Варила моя дорогая Нинуся в 1960 г.».
Все три уродились Женщинами в утраченном жизнью и литературой смысле этого слова, с минимумом отношения к полу и максимумом – к характеру. У всех троих за седьмым десятком лет, невзирая на подагры и артриты, сохранилась мраморная изваянность ступней, груди не потеряли форм, и лица не покрылись морщинами. Правда, поздравительные открытки и письма они заканчивали иронической самоаттестацией «бывшая женщина» или конспиративным «БЖ», почти совпадающим с толстовским «ЕБЖ» – «если буду жив», что приобретало чисто женскую императивность: «Буду жива!»
Трёх девочек из предельно космополитичного Вильно (Вильнюса) сперва разметало катастрофой по разным углам непрерывно обустраиваемой пустоты, именуемой каким-то банным словом «пространство», потом, как следует поболтав, сбило снова. Веруся не совсем прикрепилась к сообществу, наезжала из Ленинграда. Являлась всегда неожиданно и самым экзотическим способом. Я не помню вокзальных встреч. Возможно, она инстинктивно избегала такого рода прибытий с того случая, когда, вырвавшись из блокады, была ограблена на вокзале попутчиками. Веруся приезжала к нам в розвальнях – как боярыня Морозова, на тракторных прицепах – как первоцелинница. А однажды я услышала под окном вой и дребезг, какой нормальное транспортное средство издавать не способно. Выскочив на балкон, я увидела пришвартовавшийся к нашему панельнику БТР, из которого невесомо выпрыгнула Веруся. Не корысти ради, а дабы не зарывать талант несякнущей красоты, она снималась в ленфильмовской массовке, изображая престарелых барынь. На сей раз наша актриса принимала участие в какой-то киноэпопее (непонятно, что за роль ей там отвели), интерьеры которой разместили в наших, глубоко тыловых, краях.
Не отряся с ног своих прах Второй мировой, Веруся порхнула к безмолвствующему между её появлениями пианино. Загрохотал вальсок «Любовь и шампанское», задымила папироса «Север» и, отклоняясь от инструмента на опасный для человека угол, Веруся спросила: «Кушкать будем?» Кроме аппетита, так никогда и не утолённого, за ней из блокадного кольца тянулся призрак Джоньки – пуделя, съеденного соседями по коммуналке.
Лёля составляла взбалмошной Вере полную противоположность. Она воплощала в этом неподражаемом трио земные стихии, почему, наверное, и плотью была обильнее остальных. Статностью и темпераментом Лёля напоминала Екатерину Великую и удивительно умела организовать вокруг себя человечество таким образом, чтобы все ей служили и были у неё на посылках. Статуса барыни никакая советская власть лишить Лёлю не смогла. Она жила в восемнадцати верстах от нас, в пригороде, куда ходил поезд довоенного фасона и скорости. Помню, однажды весной мы с ней в очередной раз совершали архаическое путешествие, и она увидела из окна первые блёклые цветочки. Так во время пятиминутной остановки всё вагононаселение бросилось на сбор букета по мановению Лёлиной руки!
Помимо этого, Лёля умела предупреждать исчезновение вещей, то есть никогда ничего не выбрасывала. Потом я узнала, что за эту великую черту Степан Плюшкин получил прозвище «прорехи на человечестве». Но даже Гоголь, похоже, не подозревал, что персонажи дальновиднее и мудрее своего автора. Настали времена, когда вспомнить вещь и восстановить её стало можно только благодаря этой осмеянной школьными сочинениями, «прорехе». Шляпные коробки, набитые последними парижскими моделями образца 1902 года; керосиновые лампы с тончайшими фарфоровыми абажурами; бонбоньерки, хранящие горький запах чёрного шоколада, – всё это и многое другое, гораздо более хрупкое, нежели человек, выжило Лёлиными титаническими усилиями. И сперва по вещам, а лишь потом по книгам я обретала своё погубленное Отечество. Кстати, и вкус к книге, особенно старой, мне во многом привил Лёлин заскорузший вытертым бархатом диван. Именно на нём я проглотила книжный базис (или анабазис), давший стойкий иммунитет от душевного СПИДа.
Ещё Лёля обладала даром неузнаваемо перевирать имена и фамилии любой степени простоты, включая Ивановых. Так, соседи, многодетные Будаевы, остались в виде несуществующих «Будёнкиных». Из колен «Будёнкиных» по возрасту мне подходили Ирка и Витька. Их, как и меня, очень занимали Лёлины кладовые, но больше по продуктовой части, поскольку наесться досыта, когда за стол усаживается больше десяти человек, возможно только на свадьбе или поминках.
Ореховый буфет был инкрустирован гроздьями деревянных, фламандски плотных, фруктов. Его непрерывно реставрировал, то есть портил морилками и олифами патриарх «Будёнкин», каждый раз обещая: «Жаром гореть будет!» Хранились в буфете не только запасы варений с бумажными крышками, похожими на балетные пачки, но и товары сугубо колониальные. Грозди шепталы, инжира и сабзы прятались в его недрах; мешки пряностей точно вчера вышли из трюмов усталых сухогрузов. Где их добывала Лёля, вопрос отдельный. Сама она лишь улыбалась и уходила от ответа загадочной рифмой: «У Савки в лавке». Но угощала наследием колониализма строго по лимиту, благодаря русской широте несколько превышавшему лимит тёти Полли для Тома Сойера. Ирку и Витьку особо привлекала коробка с сахарной пудрой. Я была застигнута с горстью приторной пудры, которую черпала с самодовольной безнаказанностью. Лёля преподала нам урок, спасший не знаю как «Будёнкиных», а меня от многих провалов на бесконечных премьерах жизни. Она спокойно сказала: «Возьми блюдечки и ложечки. С руки только щенята едят». Белая, осыпающая платье пудра размылась первыми жгуче-стыдными слезами, которых не выбила бы из меня никакая головомойка.
И вот я добредаю памятью до кровной своей Нинуси, взрастившей и вскормившей меня, и с изумлением обнаруживаю, что никакой памяти – отдельного от себя, внешнего ощущения её не имею. Конечно, я видела её более фронтально, чем остальных, да и провела при ней добрую треть жизни, завися, как ни от кого с тех пор. И тот факт, что возраст воспоминания не выделил для родного человека «каталожного ящика» с деталями, говорит в пользу любви громче клятв и умолчаний. Моя бабушка остаётся, таким образом, самой незапечатлённой и самой спасаемой от суесловия из трёх сестёр. Получается, что даже призрак Джоньки осязаемее Нинуси, которой я обязана полноценностью своего детства…
Но я не сомневаюсь, что, если бы у неё был выбор – выйти с моих слов вовне или остаться во мне анонимно, она предпочла бы неявленность, как предпочитает её всё подлинное.
Марина КУДИМОВА, специально для газеты «Логос»